Глядя на фабрику и на всё рождённое ею, человек этот внушал:
«Можно бы жить иначе, без этих затей».
Фабрикант Артамонов возражал ему:
«Тихоновы мысли».
«Поп Глеб то же говорил, и Горицветов, и ещё многие. Да, мухами в паутине бьются люди».
«Дёшево — не проживёшь», — нехотя возражал фабрикант.
Иногда этот немой спор двух людей в одном разгорался особенно жарко, и обиженный человек, становясь беспощадным, почти кричал:
«Помнишь, ты, пьяный, на ярмарке, каялся людям, что принёс в жертву сына, как Авраам Исаака, а мальчишку Никонова вместо барана подсунули тебе, помнишь? Верно это, верно! И за это, за правду, ты меня бутылкой ударил. Эх, задавил ты меня, погубил! И меня ты в жертву принёс. А — кому жертва, кому? Рогатому богу, о котором Никита говорил? Ему? Эх ты…»
В минуты столь жестоких споров фабрикант Артамонов старший крепко закрывал глаза, чтоб удержать постыдные, злые и горькие слёзы. Но слёзы неудержимо лились, он стирал их со щёк и бороды ладонями, потом досуха тёр ладонь о ладонь и тупо рассматривал опухшие, багровые руки свои. И пил мадеру большими глотками, прямо из горлышка бутылки.
Но, несмотря на эти горестные слёзы, выжимаемые им, обиженный человек был приятен и необходим Артамонову старшему, как банщик, когда тот мягкой и в меру горячей, душисто намыленной мочалкой трёт кожу спины в том месте, где самому человеку нельзя почесать, — не достаёт рука.
…Вдруг где-то далеко, за Сибирью, поднялся крепкий кулак и стал бить Россию.
Алексей подпрыгивал, размахивая газетой, кричал:
— Разбой! Грабёж! — и, поднимая птичью лапу к потолку, свирепо шевелил пальцами, шипел:
— Мы их… мы им…
Златозубый доктор, сунув руки в карманы, стоял, прислонясь к тёплым изразцам печи, и бормотал:
— Возможно, что и они нас.
Этот большой, медно-рыжий человек, конечно, усмехался, он усмехался всегда, о чём бы ни говорилось; он даже о болезнях и смертях рассказывал с той же усмешечкой, с которой говорил о неудачной игре в преферанс; Артамонов старший смотрел на него, как на иноземца, который улыбается от конфуза, оттого, что не способен понять чужих ему людей; Артамонов не любил его, не верил ему и лечился у городского врача, молчаливого немца Крона.
Озабоченно покручивая бородку, морщась, точно у него болел висок, Мирон журавлём шагал из угла в угол и поучал всех:
— Дело надо было начинать в союзе с англичанами…
— Да — какое дело-то? — допытывался Артамонов старший, но ни бойкий брат, ни умный племянник не могли толково рассказать ему, из-за чего внезапно вспыхнула эта война. Ему было приятно наблюдать смятение всезнающих, самоуверенных людей, особенно смешным казался брат, он вёл себя так непонятно, что можно было думать: эта нежданная война задевала, прежде всех, именно его, Алексея Артамонова, мешая ему делать что-то очень важное.
По городу пошёл крестный ход. Бородатое купечество, важно и благочестиво утаптывая тяжёлыми ногами обильно выпавший снег, тесным стадом быков шагало за кряжистым, золотым духовенством; несло иконы, хоругви; соединённый хор всех церквей города громогласно и внушительно пел:
— «Спаси, го-осподи, люди твоя-а…»
Слова молитвы, похожей на требование, вылетали из круглых ртов белым паром, замерзая инеем на бровях и усах басов, оседая в бородах нестройно подпевавшего купечества. Особенно пронзительно, настойчиво и особенно не в лад хору пел городской голова Воропонов, сын тележника; толстый, краснощёкий, с глазами цвета перламутровых пуговиц, он получил в наследство от своего отца вместе с имуществом и неукротимую вражду ко всем Артамоновым.
Они, семеро, шли все вместе; впереди прихрамывал Алексей, ведя жену под руку, за ним Яков с матерью и сестрой Татьяной, потом шёл Мирон с доктором; сзади всех шагал в мягких сапогах Артамонов старший.
— Нация, — негромко говорил Мирон.
— Парад сил, — ответил доктор.
Мирон снял очки, стал протирать их платком, а доктор добавил:
— Увидите — вздуют!
— Н-ну, это сырьё не скоро загорится…
— Перестань, — сказал Артамонов старший племяннику, тот искоса взглянул на него и повесил очки на свой длинный нос, предварительно пощупав его пальцами.
— Спас-си, господи, люди твоя! — требовал Воропонов подчёркнуто громко, с присвистом вывизгивая слово «люди», волком оборачивался назад, оглядывая горожан, и зачем-то махал на них бобровой шапкой.
Хорошо, густо пела сорокалетняя, но свежая, круглая, грудастая дочь Помялова, третий раз вдова и первая в городе по скандальной, бесстыдной жизни. Пётр Артамонов слышал, как она вполголоса советовала Наталье:
— Ты бы, кума, отправила мужа-то на войну, он у тебя страховидный, от него враги побегут.
И спрашивала Якова:
— Ты что, крестник, не женишься, петух?
Артамонов старший тряхнул головою, слова, как мухи, мешали ему думать о чём-то важном; он отошёл в сторону, стал шагать по тротуару медленнее, пропуская мимо себя поток людей, необыкновенно чёрный в этот день, на пышном, чистом снегу. Люди шли, шли и дышали паром, точно кипящие самовары.
Вот шагает во главе своих учениц Вера Попова с каменным лицом; снежинки искрятся на её седых волосах; белые, в инее, ресницы её дрогнули, когда она кивнула пышноволосой, ничем не покрытой головой. Артамонов пожалел её:
«Глупая. Впряглась уток пасти».
Прокатилась длинная волна стриженых голов; это ученики двух городских училищ; тяжёлой, серой машиной продвинулась полурота солдат, её вёл знаменитый в городе хладнокровный поручик Маврин: он ежедневно купался в Оке, начиная с половодья и кончая заморозками, и, как было известно, жил на деньги Помяловой, находясь с нею в незаконной связи.