В начале изъяснений столяра Миронов не чувствовал ничего, кроме скуки и досады, но эти непонятные, тугие слёзы изумили его. Вытирая платком пальцы, облитые водкой, он смотрел, как мигают странные глаза, дрожат закрученные медные усики, видел, что на лбу, на висках столяра выступил пот, и, не отдавая себе отчёта в том, что делает, он вытер платком белый, потный лоб соседа. Тогда — изумился столяр, с минуту он молча смотрел на Миронова, потом, усмехаясь, спросил:
— Это зачем ты?
— Пот.
Столяр тихо засмеялся, затрясся и, топая ногами, бормотал сквозь смех:
— Да, — разве я дитя, чтоб мне личико вытирать, а?
— Я — нечаянно, — объяснил Миронов.
— Нет, ты… Ну, ладно, будет! Завтра я всё перекрашу, будь покоен.
— Нет, пожалуйста, не надо красить!
— Не надо?
— Да, не надо!
Столяр глубоко вздохнул, глядя в землю.
Встал, протянул руку:
— Извиняй меня…
И пошёл, припрыгивая, точно вдруг охромев, видимо, одна нога у него замерла, отсидел. Остановясь у ворот, он окинул взглядом двор, густо заросший сорными травами, и наконец ушёл, громко хлопнув калиткой.
Миронов остался на дворе, сидя неподвижно, чувствуя себя опустошённым и желая только одного — забыть всё это. Его даже не радовало, что скандал с раскраской дома так неожиданно и благополучно кончился.
«Какой невозможный», — лениво подумал он о столяре.
Поздно вечером, когда уже потемнела зелень деревьев и птицы заснули в гнёздах, Миронов вышел в сад и лёг на траву под яблоней, глядя в небо сквозь пыльную сеть листвы. Трудно было понять, почему из синеватой, льдистой чаши небес изливается на землю столь тяжёлая духота. Бледненький осколок луны таял над яблоней. В пыльном воздухе лениво плавали голоса людей, истомлённых дневной работой и зноем; эти голоса мешали Миронову, он любил погружаться в тишину, как в воду, а для этого необходимо, чтоб тишина была совершенной, тогда он чувствовал себя свободным, лёгким, качался, плыл, и в нём возникала приятно певучая, бесконечная дума, лишённая слов, форм, образов.
Тогда небо, земля и всё на ней как бы плавилось, таяло, медленными волнами текло куда-то, кругами поднималось беспредельно вверх, сам он весь звучал, и в то же время его не было, был только тихий полёт.
Он не знал, не испытал ничего лучше и таинственнее этого бездумного, певучего подъёма земли к звёздам и с ними всё выше, туда, где, вероятно, обитает некое величественное и необыкновенно ласковое существо, — оно-то и есть неиссякаемый источник этой опьяняющей музыки. Образ Саваофа на золотом троне, в окружении херувимов и серафимов, поющих «Осанна», не удовлетворял его, он давно уже был равнодушен к богу земных храмов, чьё имя ежедневно призывают в помощь себе миллионы людей, но чья сила не заметна в жизни. С некоторого времени у него даже смутно мелькало подозрение, что всем известный бог отказался от людей, а вместо него действует другой, насмешливо испытующий озорник, какая-то злая выдумка, вроде дьявола.
Но когда он пытался вообразить творца музыки мира, пред ним, ещё девственником, возникал из голубого тумана образ нагой женщины, тело её возбуждало жуткое, трепетное желание, от силы которого сердце так замирало, как будто он стремительно падал на землю, ощущение полёта, певучести грубо обрывалось, и тотчас же память показывала ему одну за другою всех девушек и женщин, которые когда-либо привлекали его внимание. Эти падения были так же неприятны, как неизбежны, они всегда будили тягостные чувства зависимости, стыда, страха и острого любопытства; поэтому Миронов избегал вызывать образ женщины надзвёздных высот, образ, красота которого сбрасывала его на землю.
В этот вечер он не мог вызвать ощущение полёта, что всегда легко удавалось ему. Против воли являлись мысли, требуя ответов. Слышала Лиза, как скрипнули дурацкие подтяжки? Отец её не любит людей, строго судит их, властно вмешивается в жизнь их, — за это все уважают его… Как нужно жить, чтоб никто не мешал? И особенно настойчиво думалось о столяре, его странная фигура неотвязно торчала пред глазами и тоже требовала объяснения себе.
— Глупо и глупо всё, — вслух проговорил Миронов и, чтоб отогнать от себя тревожное, закрыл глаза, улёгся удобнее и начал вполголоса читать диалог пьесы, прочитанной час тому назад.
О да, в известном отношенье
Бык может быть приятнее орла.
— Бык — это я?
— Да, сударь, если вам угодно.
— Я — оскорблён!
— И что же дальше?
— Я — оскорблён!
— Мне кажется, что злее всех природа
Вас оскорбила, сударь мой.
— Я, по природе, дворянин!
— Тогда оскорблено дворянство…
— Двор — зарос, сад — запущен, — раздался звонкий голос столяра; он стоял над головой Миронова, одетый в розовую рубаху, неподпоясанный, с расстёгнутым воротом, в полосатых подштанниках, босый; волосы его были встрёпаны, как будто он только что проснулся, чёрный поясок ремня съехал на ухо.
Миронов приподнялся, сел, упираясь в землю руками.
— Как это вы?..
— Через забор перелез. Надо сказать Артамошке, чтоб он сад и двор прибрал, почистил; он это любит. Пускай побалуется вечерами.
Опустясь на колени, столяр протянул руку.
— Возьми, это — остаток. На шесть рублей я красок купил и две кисти, это я тоже тебе отдам, годится.
— Не надо мне, — тихо, с досадой сказал Миронов.
— И мне не надо.
Столяр положил деньги на траву у корня яблони, сел рядом с Мироновым, заглянул и лицо ему.
— О чём думаешь?
— Ни о чём.