Вялов приближался, ведя под руку тёщу, рассказывая:
— Мы, Вяловы, большая семья…
— Что же ты со своими не живёшь? — спросил Пётр, подходя к Баймаковой, взяв её под локоть; Тихон замолчал, отшагнул в сторону; Артамонов настойчиво и строго повторил вопрос. Тогда, сузив бесцветные глаза, дворник равнодушно ответил:
— Да уж нет их никого, своих-то, всех извели.
— Что значит — извели? Кто извёл?
— Двоих братов под Севастополь угнали, там они и загибли. Старший в бунт ввязался, когда мужики волей смутились; отец — тоже причастный бунту — с картошкой не соглашался, когда картошку силком заставляли есть; его хотели пороть, а он побежал прятаться, провалился под лёд, утонул. Потом было ещё двое у матери, от другого мужа, Вялова, рыбака, я да брат Сергей…
— А где брат? — спросила Ульяна, мигая опухшими от слёз глазами.
— Его убили.
— Рассказываешь ты, как поминанье читаешь, — сердито сказал Артамонов.
— Это Ульяне Ивановне любопытно… Приуныла она маленько, вот я и…
Не кончив слов, он наклонился, поднял с дороги сухой сучок и отбросил его в сторону. Минуты две шли молча.
— А кто убил брата? — вдруг спросил Артамонов.
— Кто убивает? Человек убивает, — спокойно сказал Тихон, а Баймакова, вздохнув, добавила:
— Молния тоже…
…В середине лета наступили тяжёлые дни, над землёй, в желтовато-дымном небе стояла угнетающая, безжалостно знойная тишина; всюду горели торфяники и леса. Вдруг буйно врывался сухой, горячий ветер, люто шипел и посвистывал, срывал посохшие листья с деревьев, прошлогоднюю, рыжую хвою, вздымал тучи песка, гнал его над землёй вместе со стружкой, кострикой , перьями кур; толкал людей, пытаясь сорвать с них одежду, и прятался в лесах, ещё жарче раздувая пожары.
На фабрике было много больных; Артамонов слышал, сквозь жужжание веретён и шорох челноков, сухой, надсадный кашель, видел у станков унылые, сердитые лица, наблюдал вялые движения; количество выработки понизилось, качество товара стало заметно хуже; сильно возросли прогульные дни, мужики стали больше пить, у баб хворали дети. Весёлый плотник Серафим, старичок с розовым лицом ребёнка, то и дело мастерил маленькие гробики и нередко сколачивал из бледных, еловых досок домовины для больших людей, которые отработали свой урок.
— Гулянье надо устроить, — настаивал Алексей, — повеселить надо, подбодрить народ!
Уезжая с женою на ярмарку, он ещё раз посоветовал:
— Устрой гулянье — оживут люди! Ты — верь: веселье — от всех бед спасенье!
— Займись, — приказал Пётр жене. — Получше сделай, пообильнее.
Наталья недовольно заворчала, он сердито спросил:
— Ну?
Протестующе громко высморкав нос в край передника, жена ответила:
— Слышу.
Гулянье начали молебном. Очень благолепно служил поп Глеб; он стал ещё более худ и сух; надтреснутый голос его, произнося необычные слова, звучал жалобно, как бы умоляя из последних сил; серые лица чахоточных ткачей сурово нахмурились, благочестиво одеревенели; многие бабы плакали навзрыд. А когда поп поднимал в дымное небо печальные глаза свои, люди, вслед за ним, тоже умоляюще смотрели в дым на тусклое, лысое солнце, думая, должно быть, что кроткий поп видит в небе кого-то, кто знает и слушает его.
После молебна бабы вынесли на улицу посёлка столы, и вся рабочая сила солидно уселась к деревянным чашкам, до краёв полным жирной лапшою с бараниной. Вокруг каждой чашки садилось десять человек, на каждом столе стояло ведро крепкого, домашнего пива и четверть водки; это быстро приподняло упавших духом, истомлённых людей. Тишина, горячей шапкой накрывшая землю, всколебалась, отодвинулась на болота, к лесным пожарам, посёлок загудел весёлыми голосами, стуком деревянных ложек, смехом детей, окриками баб, говором молодёжи.
За сытным, обильным обедом сидели часа три; потом, разведя пьяных по домам, молодёжь собралась вокруг чистенького, аккуратного плотника Серафима. Его синяя пестрядинная рубаха и такие же порты, многократно стираные, стали голубыми, пьяненькое, розовое личико с острым носом восторженно сияло, блестели, подмигивая, бойкие, нестарческие глазки. В этом весёлом делателе гробов было, соответственно имени его, что-то небесно-радостное, какой-то лёгкий трепет. Сидя на скамье, положив гусли на острые свои колена, перебирая струны тёмными пальцами, изогнутыми, точно коренья хрена, он запел напевом слепцов-нищих, с нарочитой заунывностью и гнусаво, в нос:
А и вот вам, люди, сказ на забаву
Да премудрости вашей на разгадку!
И, подмигнув девицам, среди которых величаво стояла дочь его, шпульница Зинаида, грудастая, красивая, с дерзкими глазами, он завёл ещё более высоко и уныло:
Да вот сидит Христос в светлом рае,
Во душистой, небесной прохладе,
Под высокой, златоцветной липой,
Восседает на лыковом престоле.
Раздаёт он серебро и злато,
Раздаёт драгоценное каменье,
Всё богатым людям в награду,
За то, что они, богатеи,
Бедному люду доброхоты,
Бедную братию любят,
Нищих, убогих сыто кормят.
Он снова подмигнул девкам и вдруг перевёл голосишко на плясовой лад, а дочь его, по-цыгански закинув руки за голову, встряхивая грудями, взвизгнула и пошла плясать под звонкую песенку отца и струнный звон.
А кто серебро возьмёт, —
Тому ноги отшибёт!
А кто золото возьмёт, —
Того пламенем сожжёт!
А яхонты, жемчуга
Всё бельмами на глаза!..