— Есть хочу, — сказал Артамонов; ему не ответили. Синеватая, сырая мгла наполняла сад; перед беседкой стояли, положив головы на шеи друг другу, две лошади, серая и тёмная; на скамье за ними сидел человек в белой рубахе, распутывая большую связку верёвок.
— Наталья, — слышишь? Есть давай…
Прежде, когда он, очнувшись от забытья, звал жену, она тотчас являлась, она всегда была где-то близко, а сегодня — нет её.
«Неужто? — подумал Артамонов, и в голове его стало яснее. — Или — захворала?»
Он приподнял голову, у двери в баню сквозь кусты что-то блестело, потом оказалось, что это ружьё со штыком за спиною зеленоватого солдата, неразличимого в кустах. На дворе кто-то кричал:
— Вы что, товарищи, — шутите? Разве так лошадей держат? Так — свиней не держат! А почему сено не убрано и намокло? А в баню, под замок — хочешь?
Человек в белой рубахе сбросил верёвки с колен на землю и встал, сказав негромко в сторону солдата:
— Явился еси, с небеси, чёрт его унеси!
— Командиров стало больше прежнего, — ответил солдат.
— И кто их, дьяволов, назначает?
— Сами себя. Теперь, браток, всё само собой делается, как в старухиной сказке.
Человек подошёл к лошадям, взял их за гривы, — Артамонов старший крикнул как мог громко:
— Эй, позови жену!
— Молчи, старик, — ответили ему. — Ишь ты, жену захотел…
Лошади ушли. Артамонов провёл ладонью по лицу, по бороде, холодными пальцами пощупал ухо, осмотрелся. Он лежал у глухой незастеклённой стены беседки, под яблоней, на которой красные яблоки висели гроздьями, как рябина; лежать было жёстко; он покрыт своей изношенной лисьей шубой, и на нём толстый зимний пиджак. Но — не жарко. Нельзя понять — зачем он тут? Может быть — в доме предпраздничная уборка? Какой же праздник? Зачем лошади в саду и солдат у бани? И кто это орёт на дворе: «Вы, товарищ, — бестолковый мальчишка! Чего? Люди устали? Уставать — рано! Без дураков…»?
Кричали далеко, но крик оглушал, вызывая шум в голове. И ног как будто нет; от колен не двигаются ноги. Яблоню на стене писал маляр Ванька Лукин, вор; он потом обокрал церковь и помер, сидя в тюрьме.
В беседку вошёл кто-то очень широкий, в мохнатой шапке; он внёс холодную тень и густой запах дёгтя.
— Это — Тихон?
— А как же…
Ворчливый ответ Тихона тоже оглушил. Старый дворник развёл руками, точно поплыл над скрипучим полом.
— Кто это орёт?
— Захарка Морозов.
— А — солдат к чему тут?
— Война.
Помолчав, Артамонов спросил:
— И сюда враг дошёл?
— Это — против тебя война, Пётр Ильич…
Хозяин строго сказал:
— Ты, старый дурак, не шути, я тебе не товарищ!
Он услыхал спокойный ответ:
— Последняя война, больше не хотят. И теперь — все товарищи. А для дурака я действительно стар.
Было ясно, что Тихон издевается. Вот он бесцеремонно сел в ногах хозяина, не сняв шапку. На дворе сиповато, сорванным голосом, командуют:
— И чтобы после восьми часов на улицах — никаких фигур!
— Где жена? — спросил Артамонов.
— Ушла хлеба искать.
— Как это — искать?
— А как же? Хлеб — не кирпич, на земле не валяется.
Сумрак в саду становился всё гуще, синее; около бани зевнул, завыл солдат, он стал совсем невидим, только штык блестел, как рыба в воде. О многом хотелось спросить Тихона, но Артамонов молчал: всё равно у Тихона ничего не поймёшь. К тому же и вопросы как-то прыгали, путались, не давая понять, который из них важнее. И очень хотелось есть.
Тихон заворчал:
— Дурак, а правду понял раньше всех. Вот оно как повернулось. Я говорил: всем каторга! И — пришло. Смахнули, как пыль тряпицей. Как стружку смели. Так-то, Пётр Ильич. Да. Чёрт строгал, а ты — помогал. А — к чему всё? Грешили, грешили, — счёта нет грехам! Я всё смотрел: диво! Когда конец? Вот наступил на вас конец. Отлилось вам свинцом всё это… Потеряла кибитка колесо…
— «Бредит», — сообразил Артамонов, но всё-таки спросил:
— Зачем я тут?
— Выгнали из дома.
— Мирон?
— Всех.
— А… Яков?
— Его давно нет.
— Где Илья?
— Слышно — с этими. Надо быть, потому ты и жив, что он — с ними, а то…
«Бредит, — уверенно решил Пётр Артамонов и замолчал, думая: — Выжил из ума, старичишко. Так и надо было ждать».
Мелкие, тускленькие звёзды высыпались в небо; раньше как будто не было таких звёзд. И не было их так много.
Тихон взял шапку и, тиская её в руках, снова заворчал:
— Отрыгнулась вам вся хитрая глупость ваша. Нищим — легче.
Вдруг, иным голосом, он спросил:
— Помнишь мальчишку-то, конторщикова-то?
— Ну? Так — что?
Пётр Артамонов не мог понять: испугал или только удивил его этот неожиданный вопрос? Но он тотчас понял, как только Тихон сказал:
— Убил ты его, как Захар кутёнка. А на что убил?
Артамонову стало ясно: Тихон, наконец, всё-таки донёс на него, и вот он, больной, арестован. Но это не очень испугало его, а скорей возмутило нечеловеческой глупостью. Он опёрся локтями, приподнял голову, заговорил тихо, с укором и насмешкой, чувствуя на языке какую-то горечь и сухость во рту:
— Это ты — врёшь! И — для каждого проступка есть срок, давность! А ты — все сроки пропустил. Да! И — сошёл с ума. И — забыл, что сам видел, сам сказал тогда…
— А — что я сказал? — перебил его старик. — Я, конешно, не видел, ну — я понял! Сказал, чтоб поглядеть: что ты будешь делать? Я — лжу сказал, а ты — рад, схватился за лжу. Я глядел-глядел, ждал-ждал… И все вы — такие. Алексей Ильич научил тестя своего, пьяницу, трактир Барского поджечь, а твой отец догадался об этом, устроил, что убили пьяницу до смерти. Никита Ильич знал это, он тоже до всего доходил умом. Ему бы молчать, а он, со зла на тебя, мне сказал. Я говорю: «Ты монах, тебе всё это забыть надо, а я — буду помнить». Запугали вы его делами вашими. Послали его в петлю, а после в монастырь: молись за нас! А ему за вас и молиться страшно было — не смел! И оттого — бога лишился…