Казалось, Тихон может говорить до конца всех дней. Говорил он тихо, раздумчиво и как будто беззлобно. Он стал почти невидим в густой, жаркой тьме позднего вечера. Его шершавая речь, напоминая ночной шорох тараканов, не пугала Артамонова, но давила своей тяжестью, изумляя до немоты. Он всё более убеждался, что этот непонятный человек сошёл с ума. Вот он длительно вздохнул, как бы свалив с плеч своих тяжесть, и продолжал всё так же однотонно раскапывать прошлое, ненужное:
— Веры вы, Артамоновы, и меня лишили. Никита Ильич сбил меня из-за вас, сам обезбожел и меня… Ни бога, ни чёрта нет у вас. Образа в доме держите для обмана. А что у вас есть? Нельзя понять. Будто и есть что-то. Обманщики. Обманом жили. Теперь — всё видно: раздели вас…
С трудом пошевелив тело своё, Артамонов сбросил на пол страшно тяжёлые ноги, но кожа подошв не почувствовала пола, и старику показалось, что ноги отделились, ушли от него, а он повис в воздухе. Это — испугало его, он схватился руками за плечо Тихона.
— Куда? — спросил дворник, грубо стряхнув его руки. — Не тронь. Силы у тебя нет, не задушишь. У отца твоего — была сила, — хвастовством изошла. Веры, говорю, лишили вы меня; не знаю, как теперь и умереть мне. Загляделся на вас, беси…
Артамонов всё сильнее хотел есть, и его очень пугали ноги.
«Неужто — умираю? Мне ещё семидесяти пяти нет. Господи…»
Он снова попробовал лечь, но не хватило сил поднять ноги. Тогда он приказал Тихону:
— Помоги, подними ноги мои!
Положив на скамью мёртвые ноги бывшего хозяина, Тихон сплюнул, снова сел, тыкая рукою в шапку, в руке его что-то блестело. Артамонов присмотрелся: это игла, Тихон в темноте ушивал шапку, утверждая этим своё безумие. Над ним мелькала серая, ночная бабочка. В саду, в воздухе вытянулись три полосы жёлтого света, и чей-то голос далеко, но внятно сказал:
— Назад, товарищи, оборота нет и не будет для нас…
Тихон заглушил этот голос:
— Тоже и отец твой; он брата моего убил.
— Врёшь, — невольно сказал Артамонов, но тотчас спросил: — Когда?
— Вот те и когда…
— Что ты всё врёшь, безумный? — вдруг возмутился Артамонов, ощущая, как голод сосёт и сушит его. — Что тебе надо? Совесть мне ты, судья? Зачем ты молчал тридцать лет с лишком?
— Вот и молчал. Значит — думал!
— Злобу копил? Эх… Ну, ступай, донеси полиции.
— Полиции — нет.
— Скажи — вот, он меня всю жизнь поил, кормил — судите его! Так ведь донёс уж! Чего же надо, ну? Прижми, припугни меня, — денег требуй, ну?
— Денег у тебя нет. Ничего у тебя нет. И — не было. А на судей мне — наплевать. Я — сам себе судья.
— Так чем ты грозишь, бредовой человек?
Но Тихон как будто не грозил, Артамонов смутно чувствовал это. Тихон ворчал:
— Конец всем Каинам. За что брата убили?
— Врёшь про брата!
Старики начали говорить быстрее, перебивая друг друга.
— Я — вру? Я с ним был тогда…
— С кем?
— С братом. Я убежал, когда отец твой кокнул его. Это его кровью истёк отец-то. Для чего кровь-то?
— Опоздал ты…
— Ну, вот — опрокинули вас, свалили, остался ты беззащитный, а я, как был, в стороне…
— Безумным остался…
Артамонов чувствовал, что бывший землекоп загоняет его в угол, в яму, где всё неразличимо, непонятно и страшно. Он настойчиво твердил:
— Опоздал ты. Брата — врёшь — не было у тебя, у таких, как ты, — ничего не бывает…
— Совесть бывает.
— Ты сам сбил мне с толку сына, Илью!
— Это вы, Артамоновы, сбили меня с толку, Никита Ильич разбередил!
— А он говорил — ты его!
— Мне сколько раз убить хотелось отца-то твоего. Я его чуть лопатой по голове не хряснул… Вы — хитрые…
— Ты сам…
— Серафима завели. Он тоже мутил меня: никого не обижает, а живёт неправедно. Как это так? Везде — хитрости…
— Кто идёт? К-куда? — сердито, громко крикнули во тьме. — Сказано вам, гадам, — после восьми не двигаться?
Тихон встал, подошёл к двери и вывалился из неё во тьму. Артамонов, раздавленный волнением, голодом, усталостью, видел, как сквозь три полосы масляного света в саду промельнуло широкое, чёрное. Он закрыл глаза, ожидая теперь чего-то окончательно страшного.
— Достала? — спросил Тихон кого-то.
— Вот — всё!
Это — голос жены. Где была она, зачем она оставила его с этим стариком?
Артамонов открыл глаза, приподнялся на локтях, глядя в дверь, заткнутую двумя чёрными фигурами. Внезапно ему вспомнилось, что он всю жизнь думал о том, кто виноват пред ним, по чьей вине жизнь его была так тяжело запутана, насыщена каким-то обманом. И вот сейчас всё это стало ясно.
Жена подошла к нему, наклонилась, зашептала:
— Ну, слава тебе, господи…
— Вот, Тихон, кто виноват во всём! — решительно сказал Артамонов и облегчённо вздохнул. — Она жадничала, она меня настраивала, да!
Он с торжеством зарычал:
— Из-за неё и брат Никита пропал. Ты сам знаешь, да…
Артамонов задохнулся. Было странно видеть, что жена не обиделась, не испугалась, не заплакала. Она гладила трясущейся рукою волосы на голове его и тревожно, но ласково шептала:
— Тихонько, не кричи, тут — злые все…
— Есть давай…
Жена сунула в руку его огурец и тяжёлый кусок хлеба; огурец был тёплый, а хлеб прилип к пальцам, как тесто.
Артамонов изумился:
— Это — что? Мне? Всё?
— Тише, Христа ради, — шептала Наталья, — ведь — нет ничего! И солдатики тоже…
— Это ты мне — за всё? За весь страх, за всю жизнь?
Он, взвешивая хлеб на руке, бормотал и догадывался, что случилось что-то невыносимо, смертельно оскорбительное, в чём даже и она, Наталья, не виновата.