— Мне опротивело играть всегда одну и ту же роль — роль страдающего человека! Гамлет или Сирано де Бержерак, Моор или «Живой труп», — я всегда страдаю…
— Займитесь торговлей галстухами, — предложил режиссёр, гордо взмахнув головою.
— Пардон, — вы шутите, как приказчик. Я говорю серьёзно: меня, артиста и человека, унижает однообразие игры. Ежедневно страдать за семьсот пятьдесят рублей в месяц…
— А каково мне всегда изображать дураков? — спросил комик и, ударом ладони выбив из мундштука снопик искр, скорчил одну из наиболее забавных гримас, которые создали ему популярность. — Меня выпускают на сцену для того, чтоб утешать зрителей: есть человек глупее вас, не беспокойтесь! А глупость никого и не беспокоит, кроме моего друга Лукина, учителя географии, да и он беспокоится по обязанностям службы, а вовсе не потому, что считает глупость вредной…
«Бытовая» болтовня комика заставила режиссёра пренебрежительно пожать плечами. Герой — негодовал:
— «Дорога избранных»! И вот мы, талантливые люди, топчемся, для развлечения публики, на этой дороге, а бездельники, любуясь, как мы безжалостно мучаем друг друга, лакомо ждут последнего стона истерзанных сердец…
— Цирк! — вставил комик. — Верно, Миша, мы для публики — акробаты. Публика — икра… Снять бы эту пьеску со сцены…
— Может быть, уже пора продолжать репетицию? — напомнила Лидочка, но никто не ответил ей.
— Я спрашиваю Лукина: «Антон, ты веришь в разум?» — «Конечно, говорит, верю, это моя профессия». И — врёт: зачем географу верить в разум?
«Скучные, — раздражённо думала Лидочка. — Усталые, скучные люди…»
Она была умненькая и знала, что сцена — это место, где притворяются и где наибольший успех ожидает того, кто умеет притворяться правдивее других; сцена — место, где ходят на чужих ногах и говорят чужими словами. В жизни тоже необходимо уметь притворяться, чтоб достичь успеха, и это не трудно: нужно только научиться брать больше, чем даёшь. Ей вспомнилась забавная фраза рыжего студента филолога, влюблённого в неё:
«Существует закон исключённого третьего: или вы — человек, или не человек, ничем третьим вы не можете быть…»
«Дурачок! — хотелось ответить ей. — Для тебя я не человек, а женщина, для людей я — женщина и артистка, и только для себя самой я — человек, но я знаю, что это никому — и тебе — не нужно, не интересно. Я именно то третье и настоящее, чего ты никогда не поймёшь. Никто не поймёт…»
На сцене три человека выстроились друг против друга тесным треугольником и кричали:
— Позвольте же! Свобода, религия художника…
— К чёрту! У меня тоже есть религия: я верую в возможность счастья…
— Счастье, как вы его понимаете, это пошлость…
— Если б вы любили удить рыбу…
— Подожди, Ваня…
— В час заката, когда…
— Я не ем, не люблю рыбу…
— Свобода Креаторова — произвол…
— Ах, вот как? А подчиняясь произволу стихий, общественных условий…
— Ерша не стоят эти новые пьесы…
— Дайте мне роль счастливого человека, и я так сыграю её, что вы заплачете…
— Наверное — заплачу, — поспешно и ехидно согласился режиссёр.
— От радости, от восторга…
— Да? Сомневаюсь…
— Когда философствую я — надо мной смеются, — обиженно и мстительно кричал комик. — А — легко мне прятать душу мою в глупые, чужие кожи?
Героиню волновал этот спор, она смутно чувствовала за ним что-то правдивое и значительное. В самом деле: всегда изображать несчастную женщину — это очень утомляет. Неприятностей и несчастий вполне достаточно вне сцены, она знала это по личному опыту. Хорошо бы забыть себя, играя весёлую роль счастливой! Она прожила, играя несчастных, почти сорок пять лет, уже достаточно надоела сама себе, и «прятать душу в чужую кожу» стало её привычкой. Она почти утратила способность различать, где кончаются выдумки автора и начинается её личная жизнь. И часто для неё было неясно: кто это говорит, — Анна Ростовцева или одна из героинь бесчисленных пьес, сыгранных ею? За себя лично больно ей, или эта боль — запоздалый отзвук тех страданий, которые она вчера «с неизменным успехом» показывала публике?
Её несколько возмущал тон, которым герой говорил об авторе, она была уверена, что только ей одной принадлежит право говорить о нём в таком тоне, и гордилась, что не пользуется этим правом. Слушая крик, всё более шумный и горячий, она заметила: герой настолько искренно взволнован, что говорит своими словами, очевидно, забыв нарядные и громкие слова своих ролей. В этом было что-то неестественное. И комик стал как будто умнее, жалобы его звучали даже трогательно, только режиссёр оставался непреклонным педантом. Минутами героине казалось, что они, трое, воодушевлённо репетируют новую пьесу, она ждала момента своего выхода и в то же время видела автора, каким он был двенадцать лет тому назад.
Двенадцать лет тому назад он ещё не был «маститым», но уже находился «в зените славы»; подчёркнуто «эстетически» одевался, щеголял пышной гривой преждевременно поседевших волос, его «обожали» женщины, он обаятельно говорил о «новом» искусстве, критики почти единодушно верили в него, читатели, с разрешения критики, искренно восхищались его книгами, а один купец, фабрикант готового платья и влиятельный меценат, сказал о нём:
«Этот въехал в литературу на лихаче».
Потом оказалось, что любимый автор новатора — старик Диккенс, любимое блюдо — битки с луком, а женщина, любимая им, должна каждую минуту помнить, что художник равен богу не только потому, что «создаёт миры», но и потому, что рассчитывает на бессмертие. Создавая миры, он нуждается в непрерывных заботах о нём, нужно следить за порядком в его бельевом шкафе, наблюдать за целостью пуговиц на панталонах, делать так, чтоб его утренний кофе был в меру горяч, а дни его текли спокойно, — до поры, пока он в этом нуждается. Вообще нужно устранять всё, что способно испортить настроение творца миров, и совершенно необходимо, чтоб в часы вдохновений художника жизнь умеряла свой шум и бег, судорожный свой трепет, тайный смысл которого доступен только божественному разуму художника. Да, жизнь с таким человеком требует от женщины очень многого и, будучи, в сущности, довольно однообразной, является в то же время весьма тревожной, ответственной.