Всё-таки — они почти три года любили друг друга, он — в меру своих сил, она, конечно, — свыше меры; он был для неё тот четвёртый, которому она сказала, что он — её первая, «настоящая» любовь. Ей вспомнилось печальное изумление, которое так холодно и крепко обняло её, её душу, когда она почувствовала, что этот человек исхитрился в два года исчерпать и осушить поток её чувства. На дне потока оказался серый слой житейских мелочей, пыльный песок обыкновенных «комнатных» слов. Потом явилась маленькая поэтесса, пухлая, кудрявая, как овца, с фарфоровым личиком и наивным восторгом в стеклянных, овечьих глазах. Изменение вкуса своего он объяснил не очень оригинально:
— Художник должен быть всегда влюблён, любовь — основа искусства, — сказал он, но, видимо, сам устыдился этих слов и тотчас заменил их грубым, но метким афоризмом одного знаменитого певца:
«В искусстве надо ржать».
Не изменяя смысла прежде сказанных слов, эти были более точны, — именно лирическим ржанием он и создал себе славу. Но вот уже лет пять он пишет романы и пьесы, в которых пафос и лирику Эроса всё более заглушает что-то иное, что напоминает осторожную речь медика о трудно больном. Но и эта осторожность, кажется, начинает покидать его; недавно, к одной из повестей своих, где поэзия уступала философии, он взял эпиграфом шутку философа грека:
«— Умер ли ты, Пиррон?
— Не знаю».
Впрочем, это не мешает ему довольно настойчиво ухаживать за Лидочкой.
Увлечённая в холодный сумрак воспоминаний, героиня перестала слушать спор; её возвратил к действительности тоскливый и раздражённый голос Лидочки:
— О, боже, когда они кончат?
По всему было видно, что кончить они не спешат; стоя близко друг к другу, они, точно связанные невидимыми путами, размахивали руками, наклоняясь, выпрямляясь, отступая на шаг друг от друга и снова соприкасаясь. В пустом мешке сцены непрерывно и гулко, вперебой, звучали их сердитые голоса, им бестактно вторила возня рабочих за кулисами, настойчивый стук молотков, надсадный скрип каких-то досок, визг гвоздей, выдираемых из дерева клещами, и порою чей-то глубокий бас, напоминая гул отдалённого грома, мрачно произносил странные слова:
— Давай небо…
В глубине сцены, среди нагромождённых скал, изредка появлялась голова в измятом картузе без козырька, бородатое, тёмное лицо, длинная, голая рука, сердитый голос спрашивал:
— Так, что ли?
Режиссёр, безуспешно стараясь сохранить тон спокойный и небрежный, доказывал герою, считая на пальцах:
— Во-вторых: свобода творчества…
А комик жалобно кричал:
— Когда я умру — будет так, как будто меня никогда и не было на земле…
— Это могут сказать миллионы людей…
— Ага? Миллионы! — кричал комик в лоб режиссёра.
— Я хочу жить по законам моей души…
— Пожалуйста! Я вам не мешаю. Но я говорю: во-вторых…
— Вы уже говорили во-вторых…
— Позвольте же! Я спрашиваю…
— Да. Ну-с?
— Можете вы изменить законы чувствований, мышления о космосе, о вселенной?
Герой окончательно освирепел; сильным жестом оттолкнув от себя что-то, он крикнул:
— К чёрту вселенную! Вселенная — это я, человек!
Режиссёр насмешливо огрызнулся:
— Не ново. Сказано ещё стариком Германом Гейне!
— Генрих Гейне, — решительно поправила героиня.
— Суть не в именах. Здесь не адрес-календарь репетируют…
Бесшумно, как привидение, из правой кулисы выдвинулся длинный, тонкий человек в узком, сером халате, замазанном пятнами красок, над его стёртым лицом буйно торчали встрёпанные волосы, и был он похож на трубу, которая дымит. Глухим басом, мрачно и лениво он спросил:
— Что же делать с небом?
Эти слова, необычные в иной обстановке, этот безнадёжный вопрос человека, видимо, отчаявшегося в чём-то, показался теперь необычным даже и здесь; спорившие умолкли, героиня, человек религиозный, испуганно взмахнула рукою, комик неодобрительно замычал, герой, торопливо сунув руки в карманы пальто, отошёл к рампе, а режиссёр, взмахнув головою, спросил с тревогой:
— А… а что случилось?
— Луну пускать или только звёзды?
— Луну! — с досадой сказал режиссёр. — Не очень ярко, как бы сквозь туман. Слева — луну, а ниже её и правее — Венера, утренняя звезда, — понимаете? Но — я говорю вам это второй раз — обратите же внимание! На небе, как раз с левой стороны, отпечатана чья-то пятерня и потом грязное пятно, в форме дыни…
— Рабочие, — мрачно сказал человек.
— Закрасьте!..
— Двое пьяных. Один уже заснул, а другой…
— Непременно закрасьте!
— Конечно, — согласился человек и, повернувшись, точно надетый на стержень, растаял в сумраке кулисы.
— Астроном, — заметил комик, вздохнув, присел на скалу и начал раскладывать на коленях табак, бумагу, а режиссёр, погладив ладонями синие щёки, миролюбиво предложил:
— Начнёмте… Мы остановились на сцене Аркадия и Серафимы, — где же Лидия Александровна?
Глядя в тетрадку роли, героиня сказала:
— После слов Аркадия: «Мы пойдём с тобой дорогой избранных» — вхожу я, начинаю: «А — я? Ты и меня ведь звал с собой на этот путь», — я говорю это с иронией?
Режиссёр отчаянно взмахнул руками:
— Ничего подобного! Иначе мы выскочим из тона пьесы. Нет, вы понимаете неизбежность его измены вам, вы миритесь с нею, скрывая боль, вы — тоже избранная…
— Для истязания, — сердито докончил герой. Он всё ещё волновался, — впрочем, такова его профессия. Расхаживая по сцене у рампы, он сунул большие пальцы рук в верхние карманы жилета, что делало его похожим на танцующего еврея, смотрел во тьму зала и негодующе морщил своё дородное, бритое лицо, двигая бровями, большими, как усы.